| Мобилизация прошлого |
ОБИЛИЗАЦИЯ ПРОШЛОГО
Пережив проигрышное, распадное, но и так много обещавшее время 1990-х годов, наше общество ждет от истории возвышающих и утешающих его проектов. Но дело профессионала – предлагать людям не наркотик для забвения, а профилактическую вакцину от прошлых болезней, считает доктор политических наук Ирина Глебова.
В программе Всероссийской конференции, которая прошла в Уральском государственном университете в ноябре 2008 года в связи с 70-летием его исторического факультета, тема выступления Глебовой – «Историческая память в современной России: история и историк в системе общественных ограничений» – выделялась единством злободневности и обобщения. Однако на интервью Ирина Игоревна согласилась неохотно: «Вряд ли скажу то, что всем понравится. Разговор может получиться отнюдь не юбилейный…»
В ожидании утешения
- Опасаетесь тех самых общественных ограничений, в которых находится историк?
- Скорее, их учитываю. В одном из известных советских музыкальных фильмов был такой текст: «Разговор на эту тему портит нервную систему,/ А потому не будем огорчаться». Я предлагаю болезненную тему, она предполагает критический взгляд на общество и на историка. Поэтому неприятна – мало ли что такой взгляд может высветить. А сейчас она и вообще не ко времени: мы оставили попытки разобраться в себе, собственном прошлом. Главная общественная потребность, которая подчиняет и историка – «не огорчаться», с оптимизмом смотреть в будущее и с гордостью – в прошлое.
Наше общество, к сожалению, не хочет слышать то, что не соответствует его представлениям о самом себе. А представления эти, с одной стороны, чрезвычайно идеализированы, с другой – абсолютно безответственны. И любое выступление, которое противоречит этой системе представлений, вырывается за рамки этих ограничений, встречает если не агрессию, то ярко выраженное непонимание.
Это придает особое своеобразие нашей массовой памяти. Она очень коротка и бедна (ее объем, уровень сложности чрезвычайно невелики), а также пластична – подвержена внешним воздействиям, легко принимает ту форму, которую ей придают. В то же время она очень выборочна: тяготеет к тому, что улучшает социальное самочувствие, и отторгает все сложное, непонятное, противоречивое, а главное – критику прошлого, заставляющую усомниться в представлениях общества о себе.
Мы предпочитаем не париться, не грузить себя: меньше знать – и помнить так, как хочется.
Так выстраиваются те рамки, в которые вписан историк. Если он и нужен нашему обществу, то лишь затем, чтобы подтвердить его высокую самооценку и нейтрализовать угрозы – навязчивое ощущение собственной несостоятельности.
Этого требует любое общество? Возможно. Но у нас кроме этих требований ничего нет. Им почти полностью подчинены и социальные критерии успеха историка.
- Можно ли в этой ситуации говорить об исторической памяти?
- По опросам «Левада-центра» – пожалуй, самой авторитетной в России социологической структуры, только семь процентов наших граждан очень интересуются собственной историей и еще 32 процента – интересуются ею время от времени. В свою очередь, 18 процентов историей совершенно и 36 – скорее, не интересуются (еще семь затруднились с ответом).
Это очень низкие показатели, хотя и вполне ожидаемые: ведь не случайно около 70 процентов исторических памятников находится у нас в угрожающем состоянии – и никто не воспринимает это как катастрофу. Очень спокойно мы воспринимаем стирание исторического облика городов, которые и без того мало обременены приметами прошлого. Все это свидетельствует о примитивности, низком качестве массовой культуры.
Вот мы привычно говорим об обществе – советском, постсоветском. Но общество, равнодушное к прошлому, существующее как бы вне времени, ограниченное сиюминутными интересами и ценностями выживания – общество ли это вообще?
- Это присуще именно современной России?
- Думаю, да. В том смысле, что произошло снижение уровня общей культуры. В обществе задают тон массовые, ширпотребовские образцы, мало ощутимы развивающие культурные импульсы. Это проявляется и в отношениях современного общества с собственным прошлым.
Но тип отношений «общество – память – история» задан в советское время. Кажется, что советское общество – это общество памяти, скрепленное общей историей. Действительно, общая память у той страны была. Но откуда она и какая она – вот вопрос.
Эту символическую скрепу набила на советский мир власть в 1930–1950-е годы. Логика ее действий понятна: единая страна – общее прошлое – одни ценности. Память была национализирована, подчинена властным задачам. Никто не сопротивлялся: в крестьянско-солдатско-рабочей среде до революции преобладали местные памяти, сознание государственного единства и общей судьбы было очень слабым. Те, кто мог выступить с альтернативными властным образами прошлого, были либо ликвидированы, либо не имели социального голоса. Советская страна зажила с одной на всех, содержательно довольно примитивной, по духу жизнеутверждающей историей. Со временем это общее прошлое обветшало, утратило свою энергетику, подверглось частичной ревизии, но работало – по привычке, рутинно, как коллективный «здравый смысл».
Неслучайно все обновленческие процессы начались с пересмотра советского исторического мифа. Идея была – понять и преобразовать себя через узнавание и понимание своего исторического пути. Тогда историк всерьез понадобился обществу, мера его свободы определяла степень общественной свободы.
На волне демократизации рухнул исторический официоз, произошла денационализация памяти. В историческое пространство проникли новые для нас понятия греха, стыда, покаяния, ответственности – в таких категориях немцы вспоминают о национал-социализме. Казалось, и наше общество настроилось на то, чтобы так заговорить о большевизме, сталинизме, о советской системе вообще. По свидетельству социологов, в конце 80-х оно выставляло в основном отрицательные оценки всему советскому, как бы отказываясь от его наследия.
Сейчас общество не хочет об этом вспоминать, переадресуя вину за распад СССР, за все свои беды – власти. Но ссылки на горбачевскую, ельцинскую власть – это, как говорят нынче молодые, пустая отмазка, попытка скрыться от ответственности. Что же касается памяти, то демократический пересмотр был воспринят как отход от некоей нормы.
В середине 90-х наше общество опять захотело определенности, «укоренения» во времени. Страна нашла себя в прошлом: не критически отрефлексированном, а идеализированном – утешающем и возвышающем. Мобилизация такого прошлого – это механизм компенсации национальных травм, ощущения сиротства, утраты пространства и мифа о великом будущем. То есть обращение к прошлому имеет сейчас исключительно значение социальной терапии: история (и историк) лечат общество, помогая ему забыться.
- А почему вы связываете историческую память только с целенаправленным интересом к истории? Ведь есть еще память родовая, которая может передаваться и без такого интереса…
- Традиции, которые прорастают «снизу» – личный опыт, семейные памяти – конечно, прочны. Но я бы не стала категорически разделять историю и память, индивидуальные и коллективные воспоминания. Сейчас признано, что живая память, живая традиция не существуют в отрыве от социальных воспоминаний. Последние формируются средствами массовой коммуникации, а потому влиятельны, где-то даже навязчивы. Они создают фон для индивидуальных и групповых памятей, которые, кстати, тем влиятельнее, чем больше выражено общество – со своими разнообразными интересами, ценностями, историческими взглядами.
У нас общество – в таком понимании – минимизировано. Поэтому официальная память довлеет всему, быстро становясь всеобщей. У индивидуального, группового нет потенциала сопротивления – как нет его в политике. Это первое. Второе. Мы так двигаемся во времени, что обрываем живые традиции, коверкаем их, подменяем.
Наши памяти (индивидуальные и социальная) коротки и извращены, сосредоточены на советском времени. Сейчас делаются попытки выстроить и навязать обществу такую логическую связь: Россия дореволюционная – Россия советская – Россия постсоветская. Подобным образом пытаются придать временное измерение и нынешней власти: от царей – через генеральных секретарей – к президентам. Но это лишь модели – конструирование искусственной преемственности там, где нет естественных связей.
Конечно, историческая память конструируется не только у нас. Но у нас она более, чем где-либо, имеет искусственный характер. В действительности связей с Россией царской мы лишены. Это запечатлено в живой памяти. По данным социологов, в представлении нашего человека история не имеет всеобщего характера, а нивелирована до советской. То есть общество хорошо понимает, чьим наследником является.
Очень показательно, как совпал сейчас официоз, официальная политика памяти и общественные памяти. С помощью механизмов ностальгии и идеализации «высветлено», приобретя приемлемый вид, и фактически реабилитировано советское прошлое. Оно – один из важных элементов нынешней «эпохи порядка». Именно советское время является для нас установочным, нормативным.
Мы все родом из СССР. И родовая, наследственно-генетическая память – оттуда. Поэтому она – так же, как коллективные и социальные воспоминания, – нуждается в критической проработке, гуманизирующем воздействии. Здесь и необходим историк, придающий памяти историческую, культурную, этическую и эстетическую перспективу. В отношении к памяти он выступает как просветитель, врачеватель – но если общество к этому готово. И состояние исторической памяти – важный качественный показатель такой готовности.
Кстати, есть интересный пример, демонстрирующий, как социальная память подправляет коллективные воспоминания. Участники октябрьских событий 1917 года в Петрограде много позже вспоминали о том, что происходило, ориентируясь на снятый через двадцать лет фильм Михаила Ромма «Ленин в октябре», официальную память. Это возвышало их в собственных глазах: героический штурм, преодоление сопротивления защитников старой власти, то есть настоящая революция, а они – подлинные революционеры. Хотя на самом деле Зимний не охранялся (если не считать женского батальона и юнкеров), «штурмовавшие» свободно проникали во дворец через разные входы, а само это проникновение носило характер погрома… Но такая память ничего не давала – ни участникам, ни обществу.
- Не зря говорят: «Врет, как очевидец…»
- Конечно. Но, вообще-то, понятия «правда», «истина», «ложь» относятся к области веры, а не науки. А история – это постоянный процесс познания, осмысления, критики сделанного. Это нормально для науки, которая накапливает знания, обнаруживает новые исследовательские инструменты, подвергает себя ревизии.
Истины в науке относительны – и это нормально. Но до тех пор, пока речь не идет об абсолютном зле – массовом терроре, физическом и нравственном уничтожении человека, ликвидации культурных ценностей и традиций. Здесь у историка и у общества должна быть четкая система ориентаций. Вот немцы сказали себе, что национал-социализм – зло, причем прежде всего для них самих. Мы же всех хотим научить, что есть добро и зло, как надо и не надо поступать, – а к себе этого не применяем. Мы – выше этических категорий. Это не просто неправильно – это опасно для нас.
Сейчас в медиапространстве стало модно говорить об исторической правде – по большей части, о ее недостижимости. Смысл таких разговоров понятен – реабилитация мифотворчества, оправдание виртуализации истории. Правда, конечно, недостижима – в том смысле, что прошлое – ушедший, утраченный мир, не восстановимый во всей своей полноте. Кроме того, история – открытый процесс, не предопределенный какой-то программой. Это действия людей в прошлом, которые очень сложно объяснить.
Но прошлое – ограниченно познаваемо. Обращаясь к нему, историк не просто накапливает сумму фактов, которую может трактовать кто угодно и как угодно. Он выполняет важнейшую социальную функцию – подвергает общество анализу, пытаясь понять его природу, выявить какие-то определенности его устройства и развития.
В странах с развитой, устоявшейся демократией историк отвечает за самоанализ общества, давая ему – особенно образованным, управленческим его стратам – адекватное знание о нем самом. Это знание так или иначе должно быть отражено в массовых образах прошлого, которое общество воспринимает как коллективный «здравый смысл». Тем самым историк формирует рамку – что можно и нельзя делать с этим обществом, какие болезни и искушения могут быть для него опасны. В этом смысле он должен быть правдив, то есть профессионально точен и ответственен.
Существуя в обществе, наука от него не свободна, но не может быть ему подчинена, не должна его только обслуживать. У нас же за историей не признан статус полноценной области самопознания общества. Она функциональна, ограничена служебными задачами. В советское время она была поставлена на службу власти. Сейчас – ориентирована на выполнение общественного запроса на самооправдание.
Это нормативное место истории (и историка) в обществе. Поэтому история выдает то одну правду, заказанную властью, то другую, ожидаемую в обществе. И общество воспринимает это как правду, а затем, в новых исторических условиях, требует ее разоблачения, заставляя историка каяться и упрекая его в непрофессионализме. У нас правды, истории каждый раз подгоняются под общество. То есть речь идет об анархической самопрезентации через прошлое. И этот произвол не ограничен культурой памяти, сформированной историком.
Две России
- То, что мы – не европейцы, а другие, тоже продукт советского общества?
- Думаю, да. И это зафиксировано в общественных представлениях. Большинство опрошенных тем же «Левада-центром» (54 процента в 1994 году, 57 процентов – в 2003-м) считали, что за годы Советской власти склад людей в России фундаментально изменился.
Нам все-таки удалось вывести новую – особую, неевропейскую – человеческую породу. Европейцами себя ощущают часто 11-12, иногда – еще 12-14 процентов населения, никогда – порядка 55-ти, редко – 18 процентов. Мы – другие, «особые», производная от советской истории, опыта, традиций, памяти.
Но это тоже непростая история. Мы вообще страна со сложной историей, как и любая другая. И поэтому ее нужно воспринимать адекватно ее сложности.
Крупнейшие дореволюционные историки, социальные мыслители и государственные деятели говорили, что послепетровская Россия оказалась расколота на две. Одна – Россия европеизированных верхов, которая в начале ХХ века едва дотягивала до десяти процентов населения. Это образованная, урбанизированная, ориентированная на преобразования среда, рожденная восприятием западной культуры. Это общество, имевшее многие черты гражданского. Оно было много- и разнообразным (в мировоззренческом, политическом, экономическом и других отношениях), его поддерживали разные памяти. Этому обществу «цветущей сложности» требовались сложная организация, сложные управленческие решения.
И была другая Россия – почвенная, крестьянская, с совершенно особым политическим мировоззрением, ценностями, представлениями о времени и пространстве. Ей принадлежала основная часть населения империи. Той, почвенной России наследовал советский мир. Из нее он вырос. А она была принципиально антизападнической, не европейской. Противостояние двух культур – по всем позициям – привело к трагедии русской Смуты.
Советский мир не был проработан европейской культурой (политической, экономической и даже бытовой, потребительской). Это его родовая черта. И то, что он прибегал к постоянному заимствованию западных технологий, ее не отменяет. Он развивался вне гуманизирующего влияния европейской культуры. Он избавился от русских европейцев –
мы вообще склонны избавляться от обременяющих, слишком сложных для нас проблем, традиций, людей. Он замкнулся в себе и на себе. Это имело трагические последствия.
Позднесоветский мир вырос из своей антиевропейскости, попытался обрести новые ориентиры в современной западной культуре. По большому счету, это не удалось. Сейчас мы сделали новый крутой поворот – к антизападничеству, реабилитации советского изоляционизма и противостоянчества. Надо сказать, и Запад нам в этом помог.
Все это сложно, противоречиво, трагично. У нас же какая-то очень благостная история получается, очень благостная память. И в этом мы – наследники советского. Советский человек тоже солидаризировался исключительно с героическим прошлым, которое его возвышало. Причем главным историческим символом для него со временем стала не Октябрьская революция, а победа в Великой Отечественной войне. И сегодня около 80 процентов населения – даже те, кто вроде бы не имеет памяти и не интересуется историей, считают эту победу главным и лучшим событием прошлого.
Победа для нас – то прошлое, которое еще не прошло. И другого мы знать не хотим. А ведь ее мы вспоминаем в антиевропейском контексте. Последняя война для нас – не часть Второй мировой, имевшая антифашистскую направленность, но Отечественная, призванная спасти государство от враждебных сил. Российская память о Победе, берущая начало в официальной трактовке войны еще сталинских времен, поддерживает представление об успешной конфронтации СССР с внешним миром. Она непосредственно связана с неугасаемой памятью о послевоенном сверхдержавном статусе СССР. Эта память – основа нашей национальной гордости и фундамент нашей идентичности.
- Даже вы не отказываетесь от термина «Октябрьская революция». Хотя, в общем-то, это был переворот, и первое десятилетие ее так и называли…
- Не все так просто. То событие надо поставить в исторический контекст. Несколько месяцев от февраля до октября 1917 года были связаны с радикализацией масс и почвеннизацией большевистской партии. Это был встречный процесс. В результате массы и большевики очень сильно сблизились. И пусть то, что большевики совершили в Октябре, имело форму переворота. По существу то была революция. Слишком значительные силы, слишком большие смыслы были вложены в процесс.
Не могли бы удержаться большевики, совершив просто верхушечный переворот, если бы их не поддержала всеобщая волна. Они ее оседлали, предложив крестьянско-солдатско-рабочей массе то, что она хотела: землю – крестьянам, фабрики – рабочим, мир – солдатам, а во главе всего этого – народную власть, то есть самих себя.
В 1917 году сначала победила революция европеизированных верхов, которая раскрепостила всю Россию и дала выход революции почвенной. Ее, в свою очередь, использовали, а затем подчинили большевики – с помощью сверхнасилия, социальных иллюзий и лжи. Но один принцип они реализовали: «кто был ничем – тот станет всем».
Переплетение судеб
- Как уживаются в вас историк и политолог?
- Мне кажется, они помогают друг другу. Здесь показателен один пример. Еще занимаясь политической историей России начала ХХ века, я нашла в архиве письмо товарища (заместителя) министра внутренних дел Дмитрия Федоровича Трепова Николаю II. В нем в октябре 1905 года, когда стало ясно, что власти придется пойти на создание Государственной Думы (то есть на самоограничение), Трепов предлагал формировать партию власти. Причем по тем принципам, на которых она и была создана – но не тогда, а уже в наше время.
Этот документ я поначалу восприняла просто как свидетельство эпохи, принадлежащее человеку, который был мне интересен. А потом, сосредоточившись на изучении российской политики, открыла его для себя заново. Можно сказать, что нашел документ историк, а прочел его политолог. В письме неожиданно высветилась традиция, причем очень своеобразная: партию власти создают, потом о ней забывают, а в сходных исторических обстоятельствах вновь изобретают.
Создатели нашей современной партии власти представляют ее аналогом западных доминантных партий, с которыми она на самом деле имеет очень мало общего. Ее традиция – оттуда, из идеи партии власти начала XX века, которая фактически противостояла проекту ленинской партии нового типа.
- Судя по произведениям некоторых национальных литератур, такие персонажи русского освоения Севера и Сибири, как Стефан Пермский или Ермак, воспринимаются разными народами по-разному. Как в этом случае примирить историю и необходимость единства?
- Их примиряет сама жизнь: есть разные памяти о конфликтных эпохах, но и общий путь во времени.
Интеграция новых территорий в состав Российского государства, безусловно, не была исключительно мирной. И это оставило свой след в памяти. Конфликтность историй победителей и покоренных естественна. Но это – только одно из измерений памяти северных, сибирских этносов. Вряд ли оно угрожает единству. Ведь за века совместного существования наши народы приспособились друг к другу, образовали единый по приоритетным установкам и ценностям мир. Социологи отмечают, что на основные сегодняшние события и проблемы люди разных национальностей реагируют примерно одинаково.
Это на постсоветском пространстве национальные памяти используются как символический инструмент консолидации и самоутверждения против России. Внутри России такое последовательное противостояние вряд ли возможно. Не надо преодолевать полифоничность памяти. Монолог – не синоним единства.
Урал вообще – место встречи разных этносов, культур. Полиэтнический характер Урала настраивает как раз на взаимную терпимость, восприятие другого не как чужого – а просто другого.
Кстати, здесь мы выходим на большую проблему – региональной идентификации, местной самостоятельности. Сейчас подзабылось, что в Свердловске в 90-е годы возникла идея Уральской республики. Это не происки врагов, а естественное желание закрепить за собой самостоятельный статус. Здесь и местные памяти задействовались.
Это вечная российская проблема: центр есть сверхвласть. Импульсы от него распространяются к периферии, определяя ее жизнь. Местные же центры пытаются (по мере возможности) противостоять этому центру, заявить о себе как о чем-то полноценном. Стремление к обретению субъектности – один из двигателей нашего регионализма. Сейчас оно ушло с поверхности, перестало быть таким очевидным. Ведь когда Москва – центр возвышает голос, все быстро выстраиваются и говорят: хорошо, сила на вашей стороне, мы подчиняемся. И опять из сообщества несогласных формируется коллектив согласных.
Это наши постоянные колебательные движения: от согласия – к несогласию, от коммунизма – к антикоммунизму, от атеизма – к вере, от исторических прозрений – к слепоте. Нам трудно не сваливаться в крайности – минимизированы культурные балансировки, не сформировались сдерживающие социальные силы, которые занимают срединные позиции.
В этом специфика России – здесь очень важно, какой дух господствует в обществе, определяя общую атмосферу. У нас институции гораздо меньше значат, чем ценности, идеи, представления, образы прошлого.
Порыв к свободе
- Недавнее присвоение Уральскому техническому университету имени Ельцина несколько оживило обсуждение роли Бориса Николаевича в современной российской истории. А как бы ее оценили вы?
- Коротко – односложно, в двух словах – не оценила бы. А у нас в основном так и делают – либо плохо, либо хорошо. Хотелось бы, чтобы за каждым «плохо» или «хорошо» стояло еще и объяснение.
Для меня важно, что Ельцин был воплощением тенденции, победившей в советском обществе на рубеже 80-90-х годов. Тогда едва ли не всеобщими были порыв к свободе, стремление избавиться от навязчивой опеки и контроля власти, открыться миру, улучшиться и улучшить свою жизнь. И Ельцин воплотил тенденцию эмансипации.
Очевидно, что власть начала 2000-х годов (действующая сейчас в алгоритме соправительства) воплощает другую тенденцию, которая победила в нашем обществе где-то во второй половине 90-х. Это тенденция к усилению власти за счет ограничения пространства общественных свобод, к изоляционизму, самовозвеличиванию. Правда, переворот осуществляется с учетом того, что в нашем обществе уже многое изменилось. У нас есть экономические свободы, свобода приватной жизни, существует все-таки разнообразие мнений, взглядов, подходов. Речь идет о сужении объема свобод при сохранении тех, которые и обществом, и властью признаны неотчуждаемыми.
В этом смысле Борис Николаевич для меня – безусловно, положительное явление, хотя и чрезвычайно сложное, противоречивое. Он обладал гениальным властным инстинктом, дважды удержал страну на грани гражданской войны. И страна ему поверила, его призвала. С этим следует считаться. В то же время Ельцин совершенно этой стране соответствовал – и в плохом, и в хорошем.
Другое дело, на восприятие Ельцина влияет образ 90-х, который сейчас растиражирован: он повинен в ослаблении власти, распаде страны. При нем якобы все было плохо, за державу обидно… Повторю: общество так же повинно в бедах и неудачах 90-х, как и власть. Но склонно перекладывать с себя вину – на ту же власть, на внешних врагов. Так проще – во всем, что со мной происходит, винить других.
- А что, по-вашему, останется в памяти?
- Наше общество склонно разделять свободы на полезные, бесполезные и вредные. Полезные – экономические и частной жизни – оно приемлет и использует. Вредные – прежде всего политические, «гуманитарные» – отметает. Ну, а бесполезные откладывает до других времен. Так общество относится и к прошлому: помнит то, что полезно, и забывает то, что ему вредит.
Исходя из этой склонности, наше общество будет воспринимать Ельцина, скорее, отрицательно. Прежде всего потому, что власть при нем была слабой, зависимой от внешних влияний, несамостоятельной, а все попытки самоорганизации общества имели полукриминальный или попросту отвратительный оттенок.
Нехорошая тогда была страна, демонстративно, навязчиво нехорошая – всем это очевидно. Не свобода сексуальной жизни – а порнография. Не свобода слова – а та же порнография, но на страницах и экранах. Не экономическая свобода – а всеобщее воровство. Не свобода – а вседозволенность. Кто-то должен быть в этом виноват. Не все же! Вину за общие неудачи, как и славу за победы, у нас обычно переадресовывают наверх.
В то же время Ельцин был и останется родоначальником постсоветской власти. А наш человек относится к власти с уважением.
Что касается Урала, то здесь, наверное, утвердится своя – конкурирующая с общей и официальной – память. Здесь Ельцин, наверное, будет восприниматься больше со знаком «плюс»: ведь благодаря ему вырос символический статус этого края, этой России. То, что между властью и уральцем, между уральцем и Россией фактически ставился знак равенства – местная память зафиксировала…
- Какой востребованный рынком продукт может, по вашему мнению, предложить историк в нынешнее меркантильное время?
- Уже предложил: героическую историю (своего рода эпос) и досуговое, развлекательное прошлое. Это ответ на запрос – как снизу, из общества, так и сверху, от власти.
Однако ваш вопрос нуждается в уточнении. У нас действует не рынок, а базар или побеждает жесткое регулирование сверху. В первом случае продукты имеют низкое качество, так как не проходят через профессиональные фильтры. Во втором свойственные настоящему рынку множественность и конкуренция оказываются ограничены, продукт стандартизируется.
Это относится и к истории. Либо процесс начинает жестко регулироваться сверху, и тогда ни о каком самостоятельном продукте говорить не приходится. Либо свобода без границ приводит к тому, что историк начинает творить исключительно на потребу публики. В обоих случаях историк способствует воспроизводству примитивной культуры памяти, не давая ей импульсов для развития.
Мы как-то очень легкомысленно обращаемся со своей историей. Мечемся от одного прошлого к другому, шутя создаем исторические конструкции, единственное назначение которых – подтвердить наши высокие представления о себе. Но история – вещь серьезная. Она уже случилась; она остается в нас, и сегодня направляя нашу жизнь. А мы, заигравшись, так ни в чем и не разобрались, ничего в ней не поняли.
Для нас прошлое – такая же неизвестность, как и будущее. Оно бессмысленно – не наделено смыслом. Потому что, постоянно укрываясь за прошлое, смысла в нем не обнаружишь. Неслучайно оно так болезненно – за что ни возьмись (и не только в советской истории), все вызывает конфликт.
Томас Адорно писал, что прошлое нуждается в проработке, возможной только в рамках самокритического рассказа, критической саморефлексии. Проработка имеет значение профилактической вакцины, которая прививается обществу, чтобы избежать рецидивов заболеваний варварством. Только тогда болезни можно преодолеть. Здесь и нужен обществу историк.
Но мы идем своим путем. Коллективные воспоминания приобретают для нас значение наркотического укола, отвлекающего от действительности. А народ, ушедший в «бессознанку», легко подчинить и использовать. У нас контроль памяти – один из важнейших инструментов социального управления, обеспечения господства.
И историк, занимающийся Россией, встроен в эту систему подчинения/господства. В той пограничной области, где наука пересекается с социальной памятью, с массовой культурой, он чаще всего сдается обществу и власти. Поэтому у нас так плохо с самосознанием и самопониманием.
Это не мешает историку быть весьма профессиональным и ответственным при изучении конкретных сюжетов. Однако задача просвещения и гуманизации памяти в нашем обществе им не выполнена. Ему не удалось формировать взгляд на прошлое, свободный от идеализации или демонизации. Не удалось преодолеть общественные слепоту и инерцию. И он обречен вместе с обществом заходить в те же тупики, в которых оно уже побывало.
Кстати, себя я от этого историка не отделяю.
Беседовал
Андрей Расторгуев
26.11.2008К списку
|
|